Дурачье же вы, панове!.. Стереотипы о поляках в русской литературе

Печать

Откуда взялась поговорка «Курица не птица, Польша не заграница»? За что Достоевский не жаловал поляков? Почему у стихов о польско-русской любви всегда печальный финал? Так ли уж страшен и лжив польский язык, как это кажется героине Максима Горького? Правда ли, что все польки — наглые блондинки? Игорь Белов рассказывает о самых распространенных в русской литературе стереотипах, связанных с поляками и Польшей, попутно безжалостно их развенчивая.

Курица не птица, Польша не заграница

>Эта расхожая и, что греха таить, дурацкая прибаутка, явно не способствующая взаимопониманию между поляками и русскими, родом из тех времен, когда значительная часть Польши, включая Варшаву, находилась в составе Российской империи — таков был результат трех разделов Речи Посполитой. Польские проблемы тогда воспринимались как внутренние дела России. Поэтому, когда в 1831 году в Польше вспыхнуло Ноябрьское восстание, и французские парламентарии выразили поддержку польским повстанцам, Александр Сергеевич Пушкин отреагировал на эти возмущенные голоса верноподданическим стихотворением «Клеветникам России», предостерегая западные державы от вмешательства во внутренние дела славян:

Оставьте: это спор славян между собою,
Домашний старый спор, уж взвешенный судьбою...

Столкновение Польши и России Пушкин называет «семейной враждой», не понимая (точнее, не желая понять), что происходящее — не внутреннее дело России, а противостояние двух мировоззрений, двух разных общественных устройств, двух менталитетов. «Бедный камер-юнкер в золоченой клетке», как называл Пушкина Чеслав Милош, искренне полагал, что Польша проиграла России в схватке за первенство в мире славянства и посему должна знать свое место.

Стихотворение «Клеветникам России», которое, кстати, блестяще перевел на польский Юлиан Тувим, вызвало у современников амбивалентную реакцию: к примеру, поэт Петр Вяземский, друживший с Пушкиным, в сердцах назвал стихотворение «шинельной одой». Вызывает оно жаркие споры и в наши дни. Впрочем, современные русские писатели, даже те, кому не свойственны имперские замашки, склонны Пушкина оправдывать. «Стихи все равно превосходные,  — сказал в интервью «Радио Свобода» поэт Сергей Гандлевский, — и (...) скорее всего, они написаны были не по существу вопроса (...), а против разглагольствований либеральствующих снобов, которое всегда неприятно человеку с убеждениями». Но поляки так и не простили «нашему всему» этих стихов, и ярче всего выразил это отношение поэт Владислав Броневский: «Поляк и русский, мы оба люди, / но одного не осилю: / это было и это будет — / «Клеветникам России» (перевод Андрея Базилевского).

>Так или иначе, но в русском сознании надолго поселился стереотип Польши как окраины Российской империи. «Наша западная окраина», — называл Польшу Достоевский. Да и сегодня снисходительное отношение к Польше как к «полузагранице», нет-нет да и даст о себе знать. Стихотворение «Концерт» современного поэта Вадима Месяца начинается словами: «В хорошем городе Варшаве, / в родимой русской стороне / драгуны блещут палашами / и каждый едет на коне». Очевидна ирония — и все же недаром поэтический сборник Месяца носит красноречивое название «Имперский романсеро».

Кичливые ляхи

Стереотип спесивого, страдающего болезненным самолюбием поляка-гордеца с опереточными манерами был лакомой темой для русских литераторов. Тот же Пушкин называл поляков «кичливыми ляхами». У Гоголя в «Тарасе Бульбе» поляков выманивают из крепости казаки, «которые позубастей на слово». Расчет у них простой: «У ляха пустоголовая натура, брани не вытерпит, и, может быть, сегодня же все они выйдут из ворот».

Но, конечно, чемпион по ядовитым описаниям «польского гонора» — Достоевский. Как только ему нужен отталкивающий персонаж, способный подлить масла в огонь разгорающегося скандала и вызвать у читателя ужас, смешанный со стыдом и отвращением, на сцену, как чертик из табакерки, выскакивает «жалкий полячок», а то и целая компания «полячишек» — позеров, наглецов, авантюристов, фальшивых дворян и столь же фальшивых страдальцев.

В знаменитой сцене на постоялом дворе в романе «Братья Карамазовы» изображен комический дуэт двух поляков: панове Врублевский и Муссялович, на поверку оказавшиеся карточными шулерами, выглядят «довольно засаленно», но при этом изо всех сил пыжатся, фанфаронят, называя себя «рыцарями» и «шляхтичами», и вообще ведут себя, по выражению Грушеньки, как «петухи индейские»:

— За Польшу, панове, пью за вашу Польшу, за польский край! — воскликнул Митя. (...) — Теперь за Россию, и побратаемся! (...) Все, кроме панов, выпили, а Грушенька выпила разом весь свой стакан. Панове же и не дотронулись до своих. — Как же вы, панове? — воскликнул Митя. — Так вы так-то? Пан Врублевский взял стакан, поднял его и зычным голосом проговорил: За Россию в пределах до семьсот семьдесят второго года! Ото бардзо пенкне! (...) — крикнул другой пан, и оба разом осушили свои стаканы. — Дурачье же вы, панове! — сорвалось вдруг у Мити. — Па-не!! — прокричали оба пана с угрозою, наставившись на Митю как петухи. Особенно вскипел пан Врублевский

Откуда у великого писателя такая полонофобия? Достоевский воспринимал Польшу как восточный форпост враждебной западной, латинской цивилизации. Особое же раздражение поляки стали вызывать у него после Январского восстания 1863 года — будущий автор «Бесов» тогда впервые побывал за границей и столкнулся там с «крикливой симпатией» к полякам и с презрительным отношением к России. Да и каторжные впечатления были все еще памятны: ссыльные поляки держались особняком, словно не замечая остальных каторжан, и совершенно не собирались каяться, что для Достоевского, убежденного в безусловной греховности человека, было необъяснимо. «Поляки до того презирают нас как варваров, — писал Достоевский Тургеневу, — до того горды перед нами своей европейской цивилизацией, что нравственного (то есть самого прочного) примирения их с нами на долгое время почти не предвидится».

Пресловутый «польский гонор» зачастую оказывался единственным оружием того, кто столкнулся с унижением со стороны более сильного противника. Лучше всего об этом сказано в стихотворении Бориса Слуцкого «Тридцатки»: поэт описывает эвакуацию армии Андерса, своего рода «исход» бывших польских военнопленных из СССР во время Второй мировой войны. Покидая эту, по слову Юзефа Чапского, «бесчеловечную землю», польские офицеры, «потомки (...) шляхтичей, что на сейме на компромиссы не шли», на прощание демонстративно рвут тридцатирублевые ассигнации с портретом Ленина:

Мне видится и сегодня
то, что я видел вчера:
вот восходят на сходни
худые офицера,
выхватывают из кармана
тридцатки и тут же рвут,
и розовые
за кормами
тридцатки
плывут, плывут.
О, мне не сказали больше,
сказать бы могли едва
все три раздела Польши,
восстания польских два,
чем в радужных волнах мазута
тридцаток рваных клочки...

Стоит ли удивляться, что стихотворение Слуцкого впервые было опубликовано в России лишь в 1988 году, уже после смерти поэта.

Змеиный язык

Отношение к польскому языку у русских писателей тоже было сложным. Казалось бы, столько знакомых слов — да вот звучат они как-то подозрительно. К примеру, героиня рассказа Максима Горького «Старуха Изергиль» — того самого, где звучит заезженная фраза «В жизни всегда есть место подвигам», — повествуя о давно минувших временах, когда она была ослепительной красавицей и разбивала мужские сердца, выносит польскому языку суровый приговор:

— В Польше стало трудно мне. Там живут холодные и лживые люди. Я не знала их змеиного языка. Все шипят... Что шипят? Это бог дал им такой змеиный язык за то, что они лживы.

Впрочем, классик пролетарской литературы был не первым, кто относился к польскому языку с неприязненным непониманием. Еще в конце XVIII века Денис Фонвизин, будущий автор «Недоросля», несколько раз побывавший в Варшаве, где, как пристало культурному человеку, посещал театры со своими русскими знакомыми, писал: «Польский язык в наших ушах кажется так смешон и подл, что мы помираем со смеху всю пьесу».

Не отстают и чеховские персонажи. Роковая аферистка Сусанна Ротштейн, героиня рассказа Чехова «Тина», желая подчеркнуть всю несуразность польского языка, с издевкой цитирует знаменитую польскую скороговорку «Nie pieprz, Pietrze, wieprza pieprzem, bo przepieprzysz wieprza, Pietrze!» (которая легла  в основу стихотворения Яна Бжехвы «Nie pieprz, Pietrze»): 

«А поляки? Боже мой, господи! Нет противнее языка! “Не пепши, Петше, пепшем вепша, бо можешь пшепепшитсь вепша пепшем”. Это значит: не перчи, Петр, перцем поросенка, а то можешь переперчить поросенка перцем. Ха-ха-ха!»

Впрочем, среди русских литераторов было немало и тех, кого польский язык завораживал своей музыкальностью, а обилие шипящих в нем не отпугивало. К примеру, князь Петр Вяземский, который после победы над Наполеоном служил в Варшаве переводчиком при императорском комиссаре в Царстве Польском, польский язык очень любил и вообще слыл полонофилом. В поэме «Станция» (1825) особое внимание он уделяет польскому слову «umizgać się» («обольщать», «флиртовать», «приударивать»):

«Umizgać się!» За это слово,
Хотя ушам оно сурово,
Я рад весь наш словарь отдать;
На нем хранится талисманом
Могущей прелести печать:
Обворожительным дурманом
Щекотит голову и грудь
Того, кто воздухом Варшавы
Был упоен когда-нибудь...

А вот как вспоминал о своей польской подруге писатель Владимир Солоухин: «Без нее я бы никогда не понял или не понял бы так скоро красоту ее странного, насыщенного, как известно, шипящими звуками польского языка», действовавшего «как своеобразная музыка». Схожим образом воспринимает польскую речь лирический герой поэмы Ильи Сельвинского «Алиса» (1951). Алисой он называет польскую девушку Алицию, которая читает ему Мицкевича в оригинале, чем окончательно покоряет его сердце:

О, как плещет в устах твоих польская речь,
Ключевая да серебристая!
Как умеет она прямо в душу истечь,
Утоляющая, словно истина.

Как видим, не так уж этот польский язык страшен и смешон. Да и у многих современных русских писателей он вызывает исключительно приятные ассоциации. Признанный мастер детективного жанра Борис Акунин, несколько лет назад оказавшийся почетным гостем фестиваля детективной литературы во Вроцлаве, так ответил на вопрос журналиста «о вкусе, запахе и цвете» польского языка: «Русскому уху он очень мил. Особенно когда по-польски говорят женщины — его звучание тогда настолько сладко, что все время хочется улыбаться».

Католические недоверки и охмурёж

Наверное, главный «полонофобский» текст русской литературы — это повесть Николая Васильевича Гоголя «Тарас Бульба» (1835). В Польше она долгое время не переводилась: вопреки тому, что сообщает польская Википедия (изданный во Львове в 1850 году перевод Петра Гловацкого был на самом деле переводом не на польский, а на галицко-русинский, то есть украинский), первая попытка выпустить «Тараса Бульбу» на польском была предпринята только в 1936 году. Затея провалилась — книга была запрещена цензурой, что вызвало возмущение польской интеллигенции. В ПНР «Тараса Бульбу» тоже не издавали, чтобы не нанести непоправимый ущерб пресловутой польско-советской дружбе. Так что впервые повесть Гоголя на польском языке вышла только в 2001 году за счет переводчика Ежи Шота в провинциальном городе Кросно.

У героев «Тараса Бульбы» — лихих запорожских казаков — претензий к полякам великое множество. Но главная из них — к польскому католичеству. Своих противников-«ляхов» казаки, между резней и грабежами любящие потолковать о «православной русской вере», называют не иначе как «католическими недоверками» и «еретиками». А заодно распространяют безумные слухи: «...ксендзы ездят теперь по всей Украине в таратайках. Да не то беда, что в таратайках, а то беда, что запрягают уже не коней, а православных христиан».

Шли годы, и таратайки с запряженными в них православными христианами вышли у польского католического духовенства из моды. И тогда алчным священникам захотелось «ударить по бездорожью», пересев на автомобиль. Именно с этой целью в романе Ильфа и Петрова «Золотой телёнок» ксендзы Кушаковский и Морошек «охмуряют» своего соотечественника, поляка Козлевича, шофера Антилопы:

Охмуряли они его целый день. Как только замолкал Кушаковский, вступал Морошек. (...) А несколько раз ксендзы принимались тихо петь по-латински, и уже к вечеру первого дня Адам Казимирович стал им подтягивать. (...) Глаза патеров были затоплены елеем. (...) Охмуряют! крикнул Остап, спускаясь с лестницы. Самый охмуреж идет! Под сладкий лепет мандолины.

Прирожденные русофобы

В 1881 году русский писатель и публицист Владимир Михневич выпустил книгу «Варшава и варшавяне. Наблюдения и заметки». В ней он, кстати, коснулся очень деликатной темы — вековой польской «русофобии», который якобы заражены все поляки от мала до велика. При этом Михневич, недолго думая, возложил груз ответственности за сложности в польско-российских отношениях на польских женщин: «Полькам мы обязаны в значительной доле и той племенной к нам ненавистью, которую поляки всасывают, положительно можно сказать, с молоком матери».

Любопытно, что это заявление в чем-то перекликается со строчками классика польской поэзии XIX века Зигмунта Красинского. В отличие от Адама Мицкевича, у которого в России было немало друзей и единомышленников (в первую очередь это касается, конечно же, декабристов), Красинский экстраполировал свою неприязнь к царской России на всех русских и русскую культуру. В стихотворении «Москалям» он писал так:

Я с материнским молоком всосал,
Что не любить вас свято и прекрасно!
И эта ненависть вот все мое богатство.

Действительно ли политические взгляды передаются с молоком матери, доподлинно неизвестно: наука пока не в курсе дела. Но причина негативных эмоций, которые у поляков традиционно вызывает российская государственность, наверное, в другом. В 1847 году русский писатель, диссидент и полонофил Александр Герцен встретился в Париже с Мицкевичем, отметив в его суждениях «что-то неприязненное к России». Герцена это, впрочем, ничуть не удивило: «Да и как могло быть иначе после всех ужасов, сделанных царем и царскими сатрапами; притом мы говорили во время пущего разгара николаевского террора».

У поляков были и есть все основания не любить российскую власть. Но утверждать, что такое отношение распространяется на всех россиян, может только тот, кто не слишком хорошо знаком с польским характером. Лучшим тому подтверждением могут служить слова Натальи Горбаневской — поэтки, как она сама себя называла на польский манер, переводчицы и правозащитницы:

За пятнадцать лет, что я живу в Париже, я повстречалась с огромным количеством поляков. Среди них, особенно среди эмиграции, было немало прошедших советские лагеря или ссылку. (...) Меня всегда поражало, насколько (...) отсутствуют антирусские чувства именно у этой категории поляков, пострадавших и, казалось бы, более других имевших право не отличать Россию от СССР, а винить всех чохом. Именно у них встречалась эта способность «пересечь магическую границу, за которой взгляд на Россию, образ России более сложен и более справедлив» (цитата из эссе Чеслава Милоша — И. Б.). Вероятно, срабатывало очень простое обстоятельство: они-то видели и в лагере, и на колхозной «воле», как страдают и погибают те, кто родился на «бесчеловечной земле».

Несчастная любовь

Еще один, уже романтический, стереотип отечественной литературы — это обреченность польско-русской любви. Почитаешь русских классиков и поневоле уверишься, что счастливым такой союз не может быть никогда — рано или поздно все закончится драмой. Надменная, демоническая Марина Мнишек из пушкинского «Бориса Годунова» заморочила голову беглому монаху-расстриге Гришке Отрепьеву, и обернулось все это русской смутой и реками крови. Казак Андрий в «Тарасе Бульбе» расплатился за любовь к панночке, дочери ковенского воеводы, гибелью: «И погиб козак! Пропал для всего козацкого рыцарства!» Гибнут полька Ядвига и ротный командир Алексей Быков в поэме Давида Самойлова «Ближние страны». Если же герои чудом остаются живы, их ждет неминуемая разлука, как в пьесе Леонида Зорина «Варшавская мелодия», где рассказывается о несостоявшейся любви двух студентов, русского парня Виктора и польки Гелены.

Это лирическое клише тоже появилось не на пустом месте. В XIX веке, например, браки русских с поляками не одобрялись ни властями, ни общественным мнением. Широкую огласку получила в 1824 году история со сватовством польского поэта и публициста Густава Олизара к дочери генерала Раевского. Генерал наотрез отказался выдавать за Олизара свою дочь только на том основании, что тот был поляком и католиком. Густав Олизар приятельствовал с Пушкиным, и тот, чтобы подбодрить друга, написал стихотворение «Графу Олизару»,в котором, впрочем, к поступку генерала Раевского отнесся с пониманием:

И тот не наш, кто с девой вашей
Кольцом заветным сопряжён;
Не выпьем мы заветной чашей
Здоровье ваших красных жён;
И наша дева молодая,
Привлекши сердце поляка,
Отвергнет, гордостью пылая,
Любовь народного врага.
Но глас поэзии чудесной
Сердца враждебные дружит —
Перед улыбкой муз небесной
Земная ненависть молчит.

Графу Олизару оставалось утешаться тем, что поэзия все-таки способна преодолевать национальные противоречия. В том же духе Пушкин высказался, кстати, и о Мицкевиче: «Мы встретились, и были мы друзья, / Хоть наши племена и враждовали».

Всякий, кто читал гоголевского «Ревизора», помнит, как Хлестаков, желая произвести впечатление на жену городничего, разглагольствует: «У меня легкость необыкновенная в мыслях. Все это, что было под именем барона Брамбеуса, “Фрегат Надежды” и “Московский телеграф”... все это я написал». Восхищенная Анна Андреевна только руками всплескивает: «Скажите, так это вы были Брамбеус?»

Хлестаков, конечно же, врет, как сивый мерин. Под псевдонимом Барон Брамбеус издавал свои произведения Юзеф Сенковский, польский и русский писатель, востоковед, интеллектуал. Его безупречные манеры, классическая польская учтивость и обходительность однажды обратили на себя внимание Лермонтова, который посвятил Сенковскому такую эпиграмму:

Под фирмой иностранной иноземец
Не утаил себя никак —
Бранится пошло: ясно, немец,
Похвалит: видно, что поляк.

Польская галантность, граничащая с некоторой куртуазностью — это не миф. Поляки, особенно старшее поколение, действительно славятся учтивостью, деликатностью и доброжелательностью. В Польше до сих пор жив старосветский обычай целовать даме руку. Не отошла в прошлое и манера снимать (или хотя бы приподнимать) головной убор при встрече со знакомыми. Другое дело, что иные склонны считать вежливость проявлением слабости. Возможно, поэтому так утрированно жалки в «Преступлении и наказании» Достоевского обходительные манеры «полячка», помогающего Катерине Ивановне организовать поминки по Мармеладову:

За каждыми пустяками он поминутно прибегал к самой Катерине Ивановне, бегал даже отыскивать ее в Гостиный двор, называл ее беспрестанно: «пани хорунжина», и надоел ей, наконец, как редька, хотя сначала она и говорила, что без этого «услужливого и великодушного» человека она бы совсем пропала.

Коварство и мятеж

Стереотип «мятежной Польши» и поляка — профессионального бунтовщика, коварного заговорщика и ловкого интригана укрепился в русских умах после кровопролитных польских восстаний. В стихотворении «Бородинская годовщина» Пушкин называет польскую столицу «буйной Варшавой». Польские «буйства», впрочем, не помешали поэту потерять голову от любви к польской авантюристке Каролине Собаньской, о которой император Николай I писал: «Она самая большая ловкая интриганка и полька, которая под личиной любезности (...) всякого уловит в свои сети». Сильно запечатлелся в общественном сознании «польский бунт» 1863 года, разделивший русскую интеллигенцию на два лагеря (нечто похожее произошло в наши дни, только в роли Польши на этот раз выступила Украина).

 Стереотип «польского мятежника» по обретении Польшей независимости в 1918 году не сгинул, перекочевав из русской литературы в советскую — просто образ польского инсургента-аристократа дополнился характеристиками вроде «белополяка» и «контрреволюционера». В повести Валентина Катаева «Уже написан Вертер», рассказывающей о красном терроре в Одессе, появляется польская красавица-заговорщица. Главный герой книги, бывший юнкер Дима, встречает ее на лестнице одесской ЧК:

Ее щеки горели. Точеный носик посветлел, как слоновая кость. Знаменитая Венгржановская. Самая красивая гимназистка в городе. Именно с ней когда-то он танцевал хиавату. Он ее узнал. Она его не узнала. Полька. Аристократка, тогда от нее пахло резедой. Ее имя повторялось в городе. (...) Она была участницей польско-английского заговора. Они решили поднять восстание, захватить город и, перебив комиссаров и коммунистов, передать его великой Польше «от моря до моря», войску маршала Пилсудского. Старая мечта польской шляхты завладеть этим городом на Черном море.

Впрочем, человек во все времена оказывался перед вполне гамлетовским выбором: что лучше — «смиряться под ударами судьбы / иль надо оказать сопротивленье»? И далеко не все русские писатели считали бунт против несправедливой государственной власти грехом, напротив, сочувствовали полякам и даже ощущали некоторое родство с ними. Недаром Иосиф Бродский на церемонии присуждения ему почетной степени доктора Силезского университета сказал: «Искусству сопротивления я научился главным образом у вас. (...) В этом смысле я и в самом деле гожусь, быть может, на роль почетного поляка». 

Большие наглые блондинки

У Эдуарда Лимонова есть рассказ «Великая мать любви» — в нем описываются похождения лимоновского alter ego, писателя-нонкорфомиста, переехавшего из Нью-Йорка в Париж, где ему наконец-то удается издать свою первую книгу. Жизнь у дебютанта одинокая и суровая: из-за безденежья ему приходится собирать подгнившие овощи на помойках, французские критики писать о нем не спешат, в Париже он почти никого не знает, и кроме финансовых проблем появляется «голая, во всем ее бесстыдстве, проблема секса». Встречая на лестнице соседку сверху, молодую девушку с длинными каштановыми волосами и ярким макияжем, писатель всякий раз обещает себе в следующий раз заговорить с ней. Однажды он даже начинает ее выслеживать, вбив себе в голову, что соседка занимается проституцией, поскольку сходит по лестнице не раньше одиннадцати утра, а «ни одна работа или учеба в мире не начинается в полдень». Однако незадачливый детектив губит всю слежку — девушка входит в дверь высокого дома, а вбежать в подъезд сразу же вслед за ней герой не решается:

В списке (...) числилось более десяти этажей и с десяток организаций. Иди знай, куда и к кому она отправилась. Делать любовь или печатать на машинке. Подозрительнее всех показалось мне «Польское товарищество либеральных профессий» на шестом этаже направо, но я не сумел соединить эти два подозрения. Если «моя девочка» отправилась в польское товарищество, то каким образом это сообщается с ее предполагаемым проституированием? На типичную большую наглую блондинку — так я себе представлял полек — моя девочка не была похожа.

Стереотипу «больших наглых полек-блондинок» с нервным и взрывным темпераментом уже немало лет. Еще в 1895 году русский публицист, критик и краевед Владимир Кигн-Дедлов писал в книге «Вокруг России»:

Молодая полька очень мила. Она стройна и красива, она нравится и хочет нравиться... Не мешало бы только меньше нервности. А то она обнаруживается прямо-таки в телодвижениях полек: частенько их как бы немножко подергивает.

Похожими наблюдениями делился на страницах очерка «В Польше» (1928) Илья Эренбург, осудивший Варшаву за антисемитизм ее жителей, господство военщины, ксенофобию и провинциальность литературных нравов: «Варшавянки, слов нет, хороши. У них красивые ноги и умеренная спесь». Лирическую героиню стихотворения Осипа Мандельштама «За Паганини длиннопалым...», польскую девушку-скрипачку, поэт называет «девчонкой, выскочкой, гордячкой». Эта «гордячка» спустя годы «аукнулась» в поэме Давида Самойлова «Ближние страны», где о восставшей польской столице сказано, как о женщине: «Горемычная, злая гордячка!»

А вот Константин Паустовский в рассказе «Третье свидание» рисует совершенно иной облик юной польки — да, у нее строгий взгляд, но сколько же в нем поэтической глубины:

Я посмотрел на девушку. Она вскинула строгие глаза. Дно зрачков у нее было василькового цвета с зеленоватым блеском. (...) Она казалась мне (...) наилучшим воплощением нежности польской женщины. Говорят, этой нежности нет равной.

Что ж, достаточно посмотреть на другого человека без предубеждений, и мы сможем увидеть в нем олицетворение сердечности и красоты. Все зависит от точки зрения, поэтому недаром говорят, что красота (как и ее противоположность) — в глазах смотрящего.